don't go around smokin' unless you want to get burned
странно, что после всех этих лет от sail away'00 через late night radio' 05 (мать твою!) до kathleen'10 хоть это сорок по сорок раз спето уже, от мумфордов до райса.
ему всё еще достаточно открыть рот и запеть, чтобы поймать меня вместе с крючком и поплавком на отчаянную прозрачность простой этой атараксии,
Бабкин по-прежнему легко сочетает регтаймы, русскую расписную бардовскую традицию, цирковое шоу и джокерскую театральность. В общем, сравнение с Несчастным случаем вполне оправдано, по охвату стилей этих двоих мало с кем можно сравнить (особенно если учесть не только классический бабкинский состав, но и сайд-проекты вроде K.P.S.S. и Аминь.ру).
don't go around smokin' unless you want to get burned
что в Англии условия для возникновения понятия индивидуальности возникли раньше всего во всём обитаемом мире - чуть ли не в XIII веке. сразу как-то лезут в строку и морские ястребы, и Арриги, и даже "почему этот русский хочет звучать как боуи, если он не поет как боуи?".
в некотором роде бритофилия - такой же "удел мыслящего человека", как и франкофилия. если Фуко - рок-звезда от философии, то Шерлок, очевидно, рок-звезда от аристократизма, который нынче, как показывает пример Хауса, может быть воспеваем и широко тиражируем (Сумерки не берем за пубертатностью) исключительно на интеллектуальных основаниях.
Снится мне, например, что я рядовой мешок с бесполезным говном, не могу заснуть ни ночью ни днём, ты держишь огонь у меня над лицом, проверяешь зрачки. Ты медсестра. У тебя есть младший брат, а у меня сестра. Она в детском доме, делит конфеты, каждую на восемь частей, ожидает от меня или, вдруг, от тебя – новостей, если внезапно сгорю, умру, кто же ещё напишет ей? Где твой брат, я не знаю, ты о нём не говоришь. То заткнёшь мне рот рукой (если спрошу – промолчишь), то скажешь: «Приятель, укол, развернись». В этот момент я жую землю, жую траву, глину, ненавижу я уколы, понимаешь, ненавижу политрука – мудака, его старшего помощника – козлину (прыгает между окопов как клоп, трогает тебя рукой за юбку или за лоб), если бы, в общем, была моя на то воля, я бы послал его под огонь, в поле. На форме, точно, останутся только пуговицы, потому как от гаубиц нельзя сосчитать рубцы, от гаубицы только в воду концы. И всё, нет помощника. Ты станешь глядеть веселее, перестанешь делать мне уколы или решишь это производить нежнее. Разгладится морщина у тебя под чёлкой. Я всегда тебе говорю – распускать волосы, пользоваться неострой заколкой, чтобы было видно шею, её белый цвет. С уколами всё, ты смеёшься сквозь ладонь. От горизонта на западе исходит свет. Обещают бомбежку на обед и, привет, останутся от нашего полка – палки, ёлки, перемолотые люди, металла опалённые куски. Мы все об это знаем, так скучно, что можно помереть от тоски. На чай смотреть не хочется уже, от чая тошнит. Внутри у каждого сидит то ли червь, то ли магнит. И если червь, то этот каждый, держась за грудь, уходит заранее в землю, ещё живым, вглубь. А если магнит – то он манит пулю. Или шприца иглу. В одном только, впрочем, я не совру. По вечерам ты ходишь ко мне в блиндаж, и в действиях твоих нет медицинской особенно цели. Над нами громко и вслух потешается первый отряд, мол, калека и дура, нашли время. Бомбы тем временем – свистят. На последние и смешные деньги, на продовольственном обозе, у бородатого, седого как снег мужика, я прошу привезти ткань. Синюю. Тот мне интеллигентно вертит пальцем у виска. Ах, да, забыл, моя нога, которой нет выше колена, левая, очень легка. Культя в стрептоциде, красная и оранжевая. Всё хочу согнуться, посмотреть на неё прямо. Видно ли там кость, жилы, отростки вен? Спрашиваю у тебя, но ты кричишь, ругаешься – и так полно проблем. У всей второй роты который день понос, и в этом винят, кстати, привезший мне ткань обоз. Синюю, льняную ткань. В ней видны точки и черты. Я её трогаю рукой, думаю, как это будешь делать ты. Прячу её под подушку. До дела, конечно, не дойдёт, ко мне в блиндаж прилетит снаряд. Будет шипеть и вращаться, меня убьёт, чему я не буду, конечно, рад. Умру полечу на небо, сев на тот же снаряд (он ведь, убив меня, тоже умер – сам виноват). На небе, в саду будем жрать сливы, поливальные работы производить. Ногу мне вернут, чтобы можно было без препон ходить. Снаряд поставлю, где темно. В выходные, если будет дано – смогу смотреть на тебя в окно. Как ты в госпитале плачешь, вырываясь из рук, выжила, кстати, только ты и гнилой политрук. Я бы его отсюда придушил, но нельзя. Мигом погонят поганой метлой, ногу отберут. Что делать. Делать нечего, я смотрю. Знаю, что будет. Закончится война, ты со своей медицинской практикой и тремя ранениями станешь никому не нужна. А нужны будут инженеры и продавцы. С братом вы потерялись, ты пишешь ему письма во все концы. Но он молчит, возможно, так надо. И ты живёшь одна. Закрываешь шторы. Слушаешь за стеной соседские (своих не можешь издать) разговоры. Бегаешь утром вдоль набережной. Слывёшь в свои тридцать едва блаженной, хотя это слово и запрещает власть, она много что запрещает, даже деньги в карман класть. В общем, я знаю, как бы мне не хотелось, ты кого-нибудь найдёшь, родишь ему детей, может быть. При третьих родах умрёшь. Мы встретимся, солнце будет падать за грань, ты будешь плакать. Я протяну тебе ткань. Отрез, метров шесть или семь – синь такая, что больно смотреть. Ты скинешь платье. Этого стоит смерть.
решительно накинув на плечи плащ-палатку гюст отправился в магазин за продуктами. когда он переходил дорогу у метро его неожиданно снесли, как объект уродующий облик города.